Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вот у этих-то чувствительных точек Кобрин останавливается. Почти.
Три точки – три человека, принадлежавших в трём разным поколениям и писавших тексты по-русски (впрочем, один из них вообще предпочитал писать по-французски, и на русский его – когда он вообще публиковался – переводили): Николай Карамзин, Пётр Чаадаев и Александр Герцен. Кобрина занимают даже не идеи его персонажей как таковые, но в первую очередь то, что каждый из его героев сделал с русским языком своего времени, создав таким образом возможность разговора о русском обществе как целом. Языку же каждый из них придал – не бывшую до тех пор – зрячесть, способность видеть это целое и определённым образом его моделировать. До Карамзина, утверждает Кобрин, не было именно языковых средств такого видения – а потому не выходило и самого разговора. Карамзин, Чаадаев и Герцен, по Кобрину, – наговорили русскому обществу способ видения самого себя, задали этот способ особенностями своего словоупотребления. И в результате – по существу, благодаря их текстам. даже независимо от того, насколько адекватно эти тексты были прочитаны и поняты! – «все эти люди, „русское общество“ как таковое, заговорили о себе, о своих проблемах, устремлениях, своём устройстве и своих идеалах. О прошлом, настоящем и – особенно – о будущем».
«Кто придумал, – задаётся автор в самом начале книги вопросом, – язык, на котором такой разговор вёлся? Кто предложил и сформулировал темы для обсуждения?»
Вот, герои книги и придумали. Разумеется, не они одни, о чём говорит и сам автор. Однако на их примере виднее всего, как такое вообще делается. По крайней мере, автору точно виднее.
И тут перед нами, конечно, – узнаваемо-кобринская тема, одна из самых настойчивых его тем, – эту тему он разрабатывает на любых материалах, за которые вообще берётся: модерность, modernité, её устройство, происхождение, сущность. Modernité, по Кобрину же, – состояние характерно-европейское, и в этом смысле мы – вне всяких сомнений, европейцы. В книге речь о том, как, речевыми усилиями своих литераторов, Россия входила в состояние модерности и как она начинала себя в нём понимать. Узнаётся здесь и характерная кобринская тематическая сцепка: модерности и частности. Частный одинокий человек, как мы знаем из предыдущих книг Кобрина, – и порождение модерности как состояния общества и умов, и один из важнейших её источников, точек её выработки. Русская история подтверждает всё то же (прямо, по обыкновению, не формулируемое) правило: сильнейшим источником русской модерности Кобрин видит Чаадаева – частного человека по определению, имевшего, разумеется, свои пристрастия, но державшегося в своём флигеле на Новой Басманной принципиально в стороне от всех течений и объединений, сторон и группировок, – занимавшего позицию, из которой видно далеко во все стороны света. Не то чтобы, конечно, автор пишет тут собственный портрет, с Чаадаевым они изрядно различны во множестве отношений, – но своё родство с этим персонажем он несомненно чувствует – как, впрочем, думается, и с Герценом, двадцать с лишним лет проведшим в ситуации принципиальной вненаходимости, не принадлежа вполне ни оставленной им России, ни странам, в которых жил после 1847 года: эмигрант и частный человек – позиции, родственные друг другу.
Любопытно, что, по наблюдениям автора, фактически получается вот что: сама возможность и разговора в русском обществе о его проблемах, и лежащего в его основе целостного видения была создана вроде бы незначительными сдвигами внутри русской речи, лексическими и даже интонационными смещениями, перестановками акцентов. Причём очень похоже на то, что такие перестановки и смещения происходили не вполне намеренно, больше исподволь. Ни для кого из героев Кобрина язык не был основным предметом внимания. Никто из них не был – по сознательной программе – языковым реформатором или, упаси Господи, революционером. Карамзину, конечно, мы некоторыми новыми словами обязаны; и он, и Герцен писали художественные тексты, однако же языковую оптику русского общества, позволяющую ему видеть собственные проблемы, они настроили совсем другими средствами. Чаадаев же и вообще изящной словесностью не занимался, из всех жанровых форм предпочитая наименее обязывающие: частные писем да заметки для самого себя, а лучше всего – устную речь. И вот тем не менее. То есть – тем вернее.
Трёх уколов в плоть исторического процесса, трёх взятых из его гущи проб Кобрину вполне достаточно: эти пробы тем более характерны, чем более прихотливо-индивидуальны, чем менее укладываются в рамки (а то даже и вовсе их ломают). Представляемая Кобриным картина и в мыслях не имеет быть исчерпывающей: ему важно показать точки роста и, что, кажется, и того важнее, – характер этого роста. Идеологемы и мыслительные инерции, которые мы застали уже в их затвердевшем, даже изношенном и опустошённом облике (как, например, противопоставление «России» «Европе»), он подстерегает в момент их возникновения, ещё до кристаллизации или в самом начале таковой – молодыми и гибкими. Рассказывая нам об этих трёх сюжетах из истории русской речи и мысли, он говорит нечто очень существенное об устройстве мысли как таковой.
В известном смысле Кобрин – прямой, хотя как будто не очень явный, наследник Мишеля Фуко с его вниманием к тому, как употребительные в некоторую эпоху слова, с характерными для них семантическими подробностями и тонкостями, определяют миропонимание этой эпохи. Кстати, свои характерные слова-ключи, формирующие видение предмета, есть и у него самого. В данном случае, применительно к рассматриваемому в книге кругу вопросов, такое слово – повестка.
Этим словом он обозначает список вопросов и тем – не обязательно формулируемых явно, но настойчивых – которые в определённую эпоху (а то и не в одну) чувствуются важными и обсуждаются, по отношению к которым людям этого времени волей-неволей приходится занимать позицию. Попадая в состав повестки, слово обретает силу принудительности, начинает задавать характер видения обсуждаемых предметов. У таких вопросов, тем и слов есть – показывает нам автор – совершенно конкретные (и в этом смысле, вполне случайные) источники – и, как видим, даже авторство.
То, что Кобрин, со скрупулёзностью палеонтолога, здесь реконструирует – даже не история общественной мысли как таковой. Тут сложнее, тоньше: он проясняет историю её внутренних возможностей, их созревания и выхода на поверхность. Её неочевидных корней, не видимых прямому взгляду истоков и стимулов. Тех незаметных сдвигов, которые со временем приводят к далеко идущим структурным изменениям. Если и не в устройстве мира, то, во всяком случае, – в его понимании. Фактически он – открыто себе такой задачи не ставя – занимается микроструктурами внутри больших структур, пишет микроисторию больших смыслов.
Три представленных им интеллектуальных биографии – сюжеты из истории наших ключей к самим себе. И тут чрезвычайно велика воля случая: каждый из этих ключей, предоставленных русским языком, был выбран конкретными людьми в конкретных обстоятельствах, под влиянием этих обстоятельств и по своему вкусу ими настроенных. Потому так много внимания Кобрин уделяет обстоятельствам жизни своих героев – из этих обстоятельств растёт их речь, а с нею и способ видения: он показывает (частную) биографию как инструмент выработки (обретающего общезначимость) смысла. Хочется даже сказать – чем более частна и штучна биография, тем, выходит, радикальнее её смыслопорождающее и смыслопреобразующее воздействие (таков случай «басманного философа» Чаадаева, просидевшего в своём флигеле в статусе сумасшедшего примерно те же двадцать плодотворных лет, что и Герцен в чужих странах, – в состоянии, так сказать, внутренней вненаходимости), – хочется, но удержусь. Это уже было бы непозволительным обобщением.
Во всяком случае. внутри каждого из трёх избранных им столкновений человека и истории Кобрин прослеживает, как случай затвердевает в закономерность; наблюдает, насколько зависимы культурные и социальные макропроцессы (куда, например, будут направлены большие потоки общекультурного внимания, шутка ли!) от обстоятельств и факторов, в сущности, слепо-случайных, необязательных. И личный выбор – ещё не самый случайный из этих факторов. Есть случайности и тоньше: то, что сложилось само. Волею обстоятельств.
2018Как бы глазами Ангела истории[24]
Не прошло и тринадцати лет после первого перевода Гезы Сёча на русский (то было либретто мюзикла из времен венгерской революции «Liberté 1956», опубликованное в составе двухтомника венгерской драматургии в 2006-м; в новой редакции перевода мы увидим его и здесь), как перед нами – первое на русском языке собрание его прозаических и драматических текстов. Сёч – один из самых не просто ярких, а, что называется, знаковых авторов, пишущих сейчас по-венгерски. Одновременно он – одна из самых трудных и проблематичных (но тем